— Ты, певец! — произнес в темноте голос Жевахова. — Славная песня. Но при чем тут Амстердамус? Матросом был что ли? Если был матросом, значит, человек компанейский. Прикажи веревки ослабить, все же я — раненый человек.
— Матросом я не был, — отвечал Иван Осипович, — но всегда хотел быть им. Вот и написал песню, в ней живет моя детская мечта. Я могу песни сочинять, могу мечтать. А развязывать тебя не стану. Ты сладко пил и ел. Мягко спал. Так испробуй теперь немного и жесткой жизни.
— Ну так ты сто раз пожалеешь, подлец, что так со мной обходился! — вскричал князь. — Я сделаю так, что с тебя живого сдерут шкуру и привяжут к муравьиной куче в моем лесу. Ты будешь хрипеть и сдыхать, а я буду сидеть на полянке с юной девой и, глядя на твои муки, посасывать шампанское!
Томас услышал несколько глухих ударов, словно хозяйка выбивала палицей подушку. Князь застонал и смолк.
Томас расстроился. Что же будет с ним, с Томасом, если они своего, русского высокородного дворянина, светлейшего князя лупцуют без всякого сожаления? И что это происходит? Не зря, не зря были эти привидения возле окон в саду по ночам!
Часа через четыре стало слышно, что карета трясется по бревенчатому настилу, потом колеса загрохотали по булыжной мостовой. Наконец дверца кареты отворилась, велели всем выходить. Томас вышел, радуясь, что удастся размять затекшие ноги. Сейчас выйдет из кареты Жевахов, надо будет спросить его, как он себя чувствует. Но спросить не пришлось. Томас сразу же получил мощный удар сапогом в заднее место, и его галопом поволокли по двору в темный каменный проем. Он успел заметить высокую выщербленную стену, железную дверь в темной нише.
Его втолкнули в тесную сырую каморку, где не было ни лежанки, ни стола. И окна не было. Только в потолке была зарешеченная дырка, размером с подсолнух. Оттуда пробивался луч, улегшийся светлым пятном на каменном полу. Томас присел так, чтобы пятно оказалось у него на лице. От всего света мира ему остался лишь это жалкий клочок. За этим он и ехал в Россию?
Через неделю его отвели на допрос. В подвальном помещении, имевшем единственное окошко, в грубом деревянном кресле за массивным столом, накрытом красной скатертью, сидел лобастый здоровяк. Перед ним была оловянная чернильница да жестяная банка с гусиными перьями. Лист раскрытой тетради был наполовину заполнен строчками. На столе еще помещались прозрачный стеклянный кувшин с водой и стакан. К столу была прислонена тяжелая дубина с костяным набалдашником.
Здоровяк уставился на Томаса своими выпуклыми глазами. Смотрел, не мигая, как змей. Потом налил из кувшина в стакан воды и выпил, сладко причмокнув, заговорил по-французски:
— Ох, и водица! Свежая, родниковая, прохладная! Дать что ли тебе попить? Поди в горле-то пересохло? Слушай, как она булькает. Если хочешь пить, то давай всё рассказывай, когда Катьку собирались освобождать и кто с вами в деле еще участник?
— Я не знаю никакой Катьки! Я никого не собирался освобождать. Я требую сказать, зачем меня сюда привезли? Я буду жаловаться!
— Ах, ты ругаешься? Ну, так не дам тебе воды, отправлю обратно в каземат и кормить тебя опять будут только соленой селедкой, ты ее уже неделю жрешь! И воды тебе по-прежнему не будут давать. Все равно ведь пардону запросишь, рано или поздно всё расскажешь, так зачем зря мучиться?
Бессильный что-либо сделать, Томас скрипнул зубами. Он думал о том, с каким удовольствием перегрыз бы горло этому человеку. Он представил себе, как пьет теплую его кровь. Говорят, кровь солоновата на вкус, но все же это влага. Ох, какая сладкая влага! Какое удовольствие пить её, когда всё иссохло и свербит внутри! Ему показалось, что горло его орошается теплой жидкостью. Ссохшийся желудок размокает и по жилам разливается блаженство.
Он закашлялся и прохрипел:
— Я рад бы сказать, но я же ничего не знаю! Я был гостем князя Жевахова, я был у него во дворце, потом мы немного жили в его имении. Ничего плохого я не делал. Я хотел делать в России карьеру. Вот и все! Я не имею к русской политике отношения, как и к французской тоже. Я не жулик, я честный, образованный человек. Французский дворянин. Я хотел служить и быть полезным людям, вот и все!
Его собеседник выскочил из-за стола и замахал перед носом у Томаса бумагой с французскими словами.
— Слушай! Это Катька Долгорукова из города Томска пишет Пьеру Жевахову. Слушай! — и детина постарался изобразить нежный женский голосок.
— «Шер ами![8] Вы и представить себе не можете, что нам довелось пережить за эти годы! Какая жестокая судьба! Откроюсь вам, что в юности я была влюблена в австрийского посланника графа Миллезимо. Он тоже любил меня, готов был увезти в Австрию, в Вену. Но брат Иван убедил меня обручиться с молодым Петром Вторым, чтобы затем стать императрицей.
Как вы знаете, мой царственный жених пожелал обручиться со мной не в Петербурге, в этом городе царя-сыноубийцы[9], но в Москве.
Обручал нас известный поэт Феофан Прокопович, вы помните, какое мудрое напутственное слово он произнес. После венчания во всех храмах Российской империи пелась ектения[10] о благочестивейшем, самодержавнейшем великом государе нашем Петре Алексеевиче всея Руси и обрученной невесте его благоверной государыне Екатерине Алексеевне. Меня славили как обрученную невесту государеву. И что же было потом?
Умер мой царственный жених. Меня объявили разрушенной невестой! Брата Ивана с женой графиней Натальей Борисовной Шереметевой с детьми её, моих сестер, других родичей, как арестантов, привезли в Тобольск. Здесь мы были отданы во власть людей грубых и невежественных.
Здесь всех нас усадили в каменный мешок. Потом нас решили разлучить и заслать в еще более глухие места. Солдаты еле могли нас оторвать друг от друга. Как вы знаете, брат был казнен. А мы очутились в Березове, где еще влачила жалкие дни первая невеста Петра Второго — Мария. В крестьянском платье ходила она на могилу отца своего, князя Меньшикова. Когда-то был он всесилен, а теперь лежит в могиле со скромным крестом над ней. И думалось не зря на месте сем: «Так проходит мирская слава!» О! Не о славе всегда я пеклась, а о народе российском.
Один из людей подлого звания, подьячий Тишин, стал оказывать мне непристойные знаки внимания. Я его гнала от себя. А после его взяли в застенок, как бы за связь с нашей семьей, и он подписал бумагу, дескать, Долгоруковы за пьяным делом ругают Бирона и Анну Иоанновну.
Нельзя в письме сем обсказать и сотой доли мучений моих.
Много горя я узнала в Томске, где в декабре 1740 года меня поместили в монастырь. Здесь под ножницами иеромонаха Моисея мои прекрасные русые волосы упали на пол. Первое время не выпускали меня из кельи, где днем и ночью неотступно дежурил солдат, так что омовение свое я принуждена была совершать при сем свидетеле.